Главная / Статьи / Archive issues / Развитие личности №1 / 2004 / О концепции «детство» в древнеримской литературе

Личность в контексте культуры

Стр. «42—61»

Ирина Арзамасцева

О концепции «детство» в древнеримской литературе

Антично-христианский комплекс идей и представлений о детстве

Ядро концепта «детство» в литературе Нового и Новейшего времен составляет антично-христианский комплекс идей и представлений. При этом в античной составляющей есть некая историческая протяженность – от эллинства до позднеримской эпохи, а христианская составляющая имеет еще и протяженность национальных пространств.

Античный концепт «детство» и отсутствие «литературы для детей»

Существование данного концепта отличается тем, что античный мир не оставил в наследство Европе «литературу для детей», хотя бы в виде разрозненного набора характерных текстов. Даже если отбросить из содержания понятия «литература для детей» все современные параметры (собственная критика и филология, система оценочных «уровней», классификация «классиков» и «авангардистов» и т.п.) и оставить только один элемент поэтики – образ «маленького читателя», поиски не дадут ничего интересного.

Казалось бы, для этого специфического типа «литературы» сложились все условия – особенно в период первого, еще римского «ренессанса» греческой культуры, когда было положено основание европейскому гуманизму: расцветшая за века литература Греции и Рима вкупе с теорией эстетики и поэтикой жанров, оформившаяся государственность и стратифицирующееся общество, систематизированные образование и воспитание, комплекс народных обычаев, верований и юридических законов, регламентирующих жизнь детей, наконец, сами мальчики и девочки, а также их дидаскалы – рядовые наставники, оставшиеся в неизвестности, и мыслители масштаба греков Аристотеля и Платона, римлян Плиния Старшего и Сенеки Младшего. Какой же ключевой фактор для рождения специфической литературы отсутствовал? Если поставить вопрос иначе – что является последним необходимым условием, первопричиной феномена литературы для детей?

Отсутствие характерных литературных памятников не исчерпывает вопроса. Древнее наследие сохранилось во фрагментах, от греческих трагедий осталась десятая часть. Средневековые хранители античной «библиотеки» неоднократно ее «чистили» и переделывали по мере изменений в ценностно-нормативной системе общества. Если и были в их распоряжении «детские» тексты, то им не было места в кругу признаваемых обществом ценностей. К тому же до появления «детской литературы» в нашем понимании еще очень далеко. Возможно, причина кроется в особенностях античного концепта «детство».

Принцип «педагогического оптимизма»

Античный принцип «педагогического оптимизма» вытекал из «веры в благородство человеческой природы»; «отношения между отцами и детьми были с этой точки зрения отличные, о чем свидетельствует, между прочим, сравнительно крупное число сочинений, посвященных родителями-отцами своим подрастающим сыновьям» [1]. Однако это были сочинения педагогического характера (Цицерон, Квинтилиан).

Римская литература начиналась с переводов греческих образцов и была направлена прежде всего к образованию детей и юношества. «Первым римским автором был Ливий Андроник (приблизительно 272–207 гг. до н.э.). Он был пленник из Тарента, полугрек по происхождению, занимался обучением детей и перевел – первоначально как учебное пособие – “Одиссею”»[2]. Функционирование «классических» произведений было во многом определено школьными задачами: еще в Греции произошел отбор сочинений писателей-классиков для чтения детей и юношей. В римской «школе грамматика» (соответствует нашей средней школе) дети и подростки начинали курс греческой литературы с Гомера, Гесиода; Вергилий представлял современную латинскую литературу – он не одобрялся дидаскалами, зато насаждался «сверху» как один из создателей «римского мифа». Знаменитый грамматик Квинт Цецилий Эпирот «первый стал читать с учениками Вергилия и других новых поэтов», правда, он учил юношей (Светоний, «О знаменитых людях»). Следовательно, в античной культуре было понятие о традициях и новаторстве «школьного» круга детского и юношеского чтения.

Некоторые формы школьной словесности могли бы дать жизнь «литературе для детей» – прежде всего риторика, в пределах строгих канонов которой ребенок все же получал право голоса. Дети упражнялись в риторике и иногда представляли свое умение в обществе [3]. Так, в девять лет Тиберий произнес с ростральной трибуны речь над скончавшимся отцом, Гай Калигула отроком произнес подобную речь над телом прабабушки (Светоний, «Жизнь двенадцати цезарей»). Девочкам и мальчикам поручалось петь заплачки на похоронах.

Детство в схеме биографии

Детские и отроческие годы входили в схему биографического описания, но не были темой отдельного, замкнутого повествования. При этом в моду у позднеримской знати вошли «воспоминания» о детстве – натурализованные в тщательно сохраняемом пространстве (усадьба, дом, где протекало детство), в сберегаемых детских предметах. Так, Светоний, сообщив сведения о детстве Тиберия, подкрепляет их отсылкой к вещественным доказательствам: «<…> плащ, пряжка и золотые буллы – уцелели, и до сих пор их показывают в Байях» [4].

Биографической записи подлежали не только гадания, предвестия и «сны» о рождениях и детях, но и «случаи» из жизни детей, стилизованные под реальное происшествие и отсылающие читателя к определенным мифологическим или историческим примерам. Так, в светониевском жизнеописании Божественного Августа сказано о том, как в дедовской усадьбе едва выучившийся говорить мальчик приказал лягушкам замолчать – «и, говорят, с этих пор лягушки там больше не квакают». «Чудо с лягушками напоминает чудо Геракла, который навсегда заставил замолчать цикад близ Регия», – замечает М.Л. Гаспаров [5].

Дети – объект римской культуры

Римлянину было равно важно, кудряв ли мальчик, прислуживающий за столом, блестит ли сосуд с питьем [6]. Сохранились игрушки, статуи детей, керамика с изображениями сценок из детской жизни. Дети были объектом римской культуры – в эстетическом и педагогическом аспектах.

Личность ребенка – материал для формирования идеального

Вместе с тем в личностном плане ребенок рассматривался как эстетически пригодный или не пригодный материал для формирования идеального «мужа». Например, доказывая жестокость и развращенность императора Тиберия, Светоний обращается еще к одному аргументу: «Его природная жестокость и хладнокровие были заметны еще в детстве, Феодор Гадарский, обучавший его красноречию, раньше и зорче всех разглядел это и едва ли не лучше всех определил, когда, браня, всегда называл его: “грязь, замешанная кровью”» [7]. Писатель, по сути его высказывания, отстранялся от собственной оценки ребенка. Мнение авторитетного ритора о мальчике звучит окончательным приговором, как и отзывы родных – в другом примере: «Божественный Клавдий в детские и отроческие годы не подавал никаких надежд, его мать считала его тупицей и уродом, говорила, “что природа начала его и не кончила”.<…> Бабка его Августа относилась к нему с величайшим презрением»; «Правда, в благородных науках он с юных лет обнаружил незаурядное усердие, и не раз даже издавал свои опыты в той или иной области; но и этим не мог он ни добиться уважения, ни внушить надежды на лучшее свое будущее» [8]. Биограф и не думает «вступиться» за нелюбимого в семье ребенка, здесь ребенок – не литературный персонаж, «принадлежащий» автору, а реальная собственность отца или матери, которым единственно дано право оценки «материала».

Несвобода детей

Даже дети свободных граждан и самих цезарей не обладали свободой, в них признавалась личность, но не индивидуальность с ее особыми правами на свободное выражение всех духовных потенций. Можно предположить, что вопрос о свободе для взрослых и несвободе для детей является ключевым для понимания «молчания» детей в античной литературе.

Детство и история

При этом античная культура нуждалась в категориях возрастов – в них циклически замкнутое время «сканировало» не только человека, но и историю. Еще древнегреческий философ Гераклит уподобил эон (время человеческой истории) играющему ребенку. В позднем Риме время стали изображать с головой старца, оплетенной змеями. Сенека Старший охотно пользовался грече-ской «возрастной» моделью истории. Е.М. Штаерман указал на исчерпание возможностей «римского мифа», заметив его уже в некоторых мыслях философа: "<…>Сенека говорит о пройденных Римом «возрастах»: детство при царях до конца Второй Пунической войны, когда набрав силы, Рим стал юношей и, распространив свою власть до таких пределов, что уже не с кем было воевать, обратил свои силы против самого себя. Это было началом старости, и Рим, терзаемый внутренними беспорядками, снова вернулся к правлению одного, как бы вновь впав в детство. Утратив свободу, которую защищал Брут, Рим состарился до того, что может поддерживать себя, лишь опираясь, как на костыли, на тех, кто им правит<…>. / Как видим, важная роль в «старении» Рима отведена здесь утрате свободы» [9]. Отказ от мифологического миропонимания привел к тому, что в концепты всех возрастов человека вошла историософская идея. «Детство» и «история» пересекались, образуя общее поле значений. История Рима читалась как смена «возрастов», а биография человека понималась с исторических позиций.

Эллинское основание концепта «детства»

Кратко обозначим эллинское основание древнеримского концепта «детство». Само понятие «человек» эллины представляли путем разложения таинственной человеческой сущности на возрастные эпохи. Характерна загадка о человеке, заданная Сфинксом Эдипу: какое существо на земле может быть четырехногим, двуногим и трехногим, сохраняя свое имя? Ядро античного концепта «детство» – производное от героико-эпической мифологии.

Миф о Младенце Геракле

Так, широко распространенный культ Геракла связан с идеей богочеловека, проявляющего свою нечеловеческую силу начиная с младенческих лет – поры естественной человеческой слабости. Рождение Геракла определено его назначением: он должен стать «защитником от зла богов и людей» (по Гесиоду). Слава осенила героя в восемь месяцев – после испытаний, предложенных Герой. Сюжет «Геракл и змеи» широко использовался в вазописи, живописи, скульптуре, торевтике. Происхождение мифа о Геракле, борющемся со змеями, иногда объясняют ложным истолкованием более древнего сюжета о Геракле, ласкающем змей, когда они языками прочищали ему уши, чтобы он мог понимать язык птиц и зверей. Младенец Геракл, задушивший змей Геры, впервые соприкоснулся с хтоническим миром, атрибутами которого и являются змеи. В мифе о могучем младенце воплощено целостное представление о небесном, земном и хтоническом началах мира. Аполлодор дал описание юного Геракла: «С первого взгляда можно было сказать о нем, что он сын самого Зевса. Ростом он был в четыре локтя, глаза сверкали огнем. Он всегда попадал в цель, стрелял ли он из лука или метал дротик» [10]. Идея Геракла – в зыбкой раздвоенности существования и цельности высшего назначения. Ничто человеческое ему не чуждо, но он не вполне человек, и детство его – пора освоения своего назначения.

Причины обращения Овидия к теме детства

Представить отдельные черты общего для позднеантичной литературы понимания детства и «детского» можно на примере «Скорбных элегий» (9 г. н. э.) и «Писем с Понта» (13 г. н. э.) Публия Овидия Назона (43 г. до н. э. – конец 17–начало 18 г. н. э.), одного из великих поэтов «золотого века» римской литературы. Выстраивая многочисленные и хитроумные аргументы в защиту своей книги «Наука любви» и себя самого от гонений со стороны императора Августа, Назон только однажды, да и то кратко, обратился к воспоминаниям детства («Скорбные элегии», Кн. IV, 10). Тем не менее для нашего исследования фигура Овидия кажется предпочтительней иных, стоящих на самом пороге эры Христа: драматический перелом в его судьбе привел к созданию произведений с новым содержанием – писем-самооправданий, писем-жалоб, писем-упований, в которых прошедшая жизнь подвергалась переосмыслению от самых ее истоков.1 К тому же поэт в своих элегиях и письмах принципиально придерживался классических литературных канонов, при этом оставляя за собой свободу в жанровых построениях.

Литературный канон изображения детства

Имея в виду задачу поэта-изгнанника оправдать в глазах Рима всю свою жизнь и творчество и, следовательно, писать как можно «правильнее», а также традиционалистическим, преемнический характер его отношения к слову2 , будем полагать, что перед нами – литературный канон изображения собственного детства:

Город родной мой – Сульмон, водой студеной обильный,

Он в девяноста всего милях от Рима лежит.

Здесь я увидел свет (да будет время известно)

В год, когда консулов двух гибель настигла в бою.

Важно это иль нет, но от дедов досталось мне званье,

Не от Фортуны щедрот всадником сделался я.

Не был первенцем я в семье: всего на двенадцать

Месяцев раньше меня старший брат мой родился.

В день рожденья сиял нам обоим один Светоносец,

День освящали один жертвенных два пирога.

Первым в чреде пятидневных торжеств щитоносной Минервы

Этот день окроплен кровью сражений всегда.

Рано отдали нас в ученье; отцовской заботой

К лучшим в Риме ходить стали наставникам мы.

Брат, для словесных боев и для форума будто рожденный,

Был к красноречью всегда склонен

с мальчишеских лет,

Мне же с детства милей была небожителям служба,

Муза к труду своему душу украдкой влекла.

Часто твердил мне отец: «Оставь никчемное дело!

Хоть Меонийца возьми –

много ль он нажил богатств?»

Не был я глух к отцовским словам: Геликон покидая,

Превозмогая себя, прозой старался писать –

Сами собою слова слагались в мерные строчки,

Что ни пытаюсь сказать – все получается стих [13].

Структура древнеримского канона изображения детства

Что же входило в древнеримский литературный канон? Это традиционная для античности оценка детства с позиций рокового предначертания судьбы; недаром поэт всячески подчеркивает знаки рождения и изначальную неспособность походить на образцового старшего брата. Момент рождения есть первая свершившаяся предопределенность, а «гений рождения» – первое божество, к которому взывает человек. Рождение Овидия отмечено тремя знаками: гибелью консулов (национально-политическое событие), рождением в тот же день годом раньше брата (семейно-родовое событие, причем случившееся при свете утренней Венеры (Светоносец), оно указывает на первопричину появления опальной «Науки любви») и началом гладиаторских боев в честь Минервы (календарное событие с мотивом публичной гибели). Таким образом, с первых шагов жизненный путь обусловлен тройной властью предначертаний. Кроме того, канонично изображение детского быта: все детали раскрывают лишь общественно-гражданскую сторону настоящего и будущего братьев.

Вмешательство Музы в жизнь ребенка предопределяет его отклонение от «разумного» пути. Поэт умаляет свои школьные успехи, видимо, стремясь подчеркнуть власть Музы над искренним детским стремлением следовать указанию отца. «Он получил отличное образование в римских риторических школах – товарищи помнили о его успехах еще много лет спустя <…>» [14]. Зато поэт подчеркивает выдающиеся успехи брата, которому в действительности было не суждено их подтвердить на взрослом поприще: он умер совсем молодым.

В античном миропонимании, в его древнеклассиче-ском виде, человек, тем более ребенок, не может не совершить те или иные поступки, предопределенные свыше, однако он несет трагическую вину. Овидий пользуется этим общепризнанным установлением, чтобы связать воедино обвинение и оправдание. Детство в его изображении – это прежде всего вступление человека в безотчетную и безуспешную борьбу с судьбой, зрителями и судьями которой являются боги и общество.

Эмоционально-чувственный мир детства еще не открыт

Разумеется, в приведенном примере не надо искать привычную для нас специфику детства как психолого-возрастного феномена; особый эмоционально-чувственный мир детства еще не скоро будет открыт. Взрослая будущность спроецирована на образы Овидия и его брата. Неверно и неточно сравнение, будто в древности детей изображали как маленьких взрослых, на самом деле будущность детей ценилась более высоко, чем их настоящее, и проецировалась назад, в дни формирования этого самого будущего. Предопределенное будущее детей служило объяснением происходящего в детстве, и только в Новейшее время логика пошла вспять: в детстве стали искать истоки и причины будущего поведения человека.

Аристотелевская система цели и становления

Философское разъяснение этого парадокса мы найдем у Аристотеля (384–322 гг. до н. э.). Развивая тезисы об истинном и ложном бытии, об отношении действительности, или деятельности, к возможности, или способности, мыслитель утверждал: «Но конечно же, и по сущности действительность первее возможности, прежде всего потому, что последующее по становлению первее по форме и сущности (например, взрослый мужчина первее ребенка, и человек – первее семени, ибо одно уже имеет свою форму, а другое – нет), а также потому, что все становящееся движется к какому-то началу, то есть к какой-то цели (ибо начало вещи – это то, ради чего она есть, а становление – ради цели); между тем цель – это действительность, и ради цели обретается способность. Ведь не для того, чтобы обладать зрением, видят живые существа, а, наоборот, они обладают зрением для того, чтобы видеть <…>. Поэтому, так же как и учителя, показав учеников в их деятельности, полагают, что достигли цели, так же обстоит дело и в природе» [15] (выделено мною. – И.А.).

Продолжая примеры Аристотеля, можно сказать, что взрослый поэт Овидий первее Овидия-ребенка из воспоминаний, ведь ребенок растет и развивает свои способности ради осуществления некоей цели, которая есть начало и действительность. Таким образом, детство в аристотелевской системе не может быть признано бытием вполне самостоятельным, пребывающим в самом себе, оно не субстанционально3 . Приведенная выше цитата из «Скорбных элегий» иллюстрирует высказанную гораздо раньше философскую идею. Итак, детство в философии и литературе античности не является сущностью, а только контрастно-дополнительной парой в синтагме ребенок – взрослый, т.е. является лишь формой субстанциального понятия (сравним отношения в парах: детство – жизнь, ребенок – человек).

Сущность вечного детства – любовь

Поэт-изгнанник послушно следует риторико-литературным канонам, прибегая и к приемам орнаментального мифологизма. В «Письмах с Понта» (Кн. III, 3) Овидий рассказывает свой сон о том, как прилетел к нему в далекое изгнанье Амур – «мальчик, воспитанник мой». Портрет Амура передает настроение самого поэта:

Встал предо мною Амур с лицом, искаженным печалью,

Ложа кленового он левою касался рукой.

Не было больше на нем ожерелья и яркой повязки,

Не были даже слегка прибраны кудри его.

Мягкие пряди волос, растрепавшись, глаза прикрывали,

Перья растрепанных крыл видел воочию я.

Так же они торчат на спинке воздушной голубки,

Если в руках у людей долго пробудет она [16].

Детского в этом портрете, тем более в следующем диалоге воспитанника с учителем, нет ничего. Сын Венеры, что светила при рождении поэта, утешает автора «Науки любви» и подает ему надежду на милость Цезаря. Амур заявляет, что Овидий не учил его запретному, т.е. порочному, что в его «Науке» нет вреда. Так автор находит новое средство доказать читателю, что в любви проявлена божественная воля и потому песни о ней не могут служить разврату. Сущность бессмертного «крылатого мальчика» – любовь. Она, согласно мифическим представлениям, есть дар-наказание, она божественно чиста и слепа, она едина в духе и эросе, она первая и единственная.

В Новейшее время сущностью детства станут называть любовь, лишенную эротики, зато сохранившую характер безотчетности, инстинктивной потребности. Тень будущего более не скрывает ребенка, сам же он отбрасывает теперь великую тень на весь взрослый мир, на будущее народа, цивилизации и культуры. Открытие своеобразного эмоционально-чувственного мира детей придает ныне детству субстанциональную значимость.

Круг чтения детей

В обращениях к римскому обществу в «Скорбных элегиях» Овидий указывает на сложившийся круг чтения детей:

Светлый Менандр о любви говорит в любой из комедий –

Детям обычно его мы разрешаем читать [17].

Ради риторической красоты поэт использует мотивы архаической фантастики, подчеркивая невольно ее отличие от современной римской литературы, к которой сам принадлежит:

Нет, конечно, все так, как молю я! Прежде поверю,

Что у Горгоны на лбу прядями гады вились,

Ниже пояса псы у девицы были и пламя

В теле химеры слило львицу со злобной змеей

<…>

Прежде поверю я в них, мой друг, чем в твою перемену,

В то, что и дела нет больше тебе до меня [18].

Химеры означают для поэта давно развеянные суеверия, давно минувшее время. Круг свергнутых химер резко противопоставлен суровой реальности изгнанья и подозрению преданной дружбы.

Последние два примера говорят не в пользу мнения об общем круге чтения детей и взрослых в древности. Комедии грека Менандра входили в круг чтения детей, а «Наука любви» Назона нет, хотя, по мнению Овидия, она была ничуть не опаснее для юных умов. Истории о химерах, по всей видимости, уже не увлекали просвещенных взрослых и отошли в область «несерьезной» словесности, годной для «неразумных» – детей, рабов и большинства женщин. Во «взрослой» литературе они остались в качестве приемов орнаментального мифологизма.

Концепт «детство» в «Скорбных элегиях» Овидия

Небольшой материал, который можно найти в изгнанническом творчестве Овидия, дает тем не менее представление об отдельных идеях детства. Наиболее ценной представляется идея взрослого будущего, погружающего в тень самое детство, отчего фигура ребенка кажется гротескно-взрослой. Кроме того, идеи вреда и пользы разных книг, серьезности-несерьезности мифических персонажей расширяют наше представление о традициях культуры детства в эпоху, предваряющую христианство.

Плиний Младший – образцовый римлянин

Эпистолярное наследие Плиния Младшего (61 или 62–114 гг. н. э.) выражает взгляд интеллектуала той эпохи, когда «римский миф» способствовал усилению власти культурных традиций и вместе с тем обнаруживал первые признаки своего разрушения, особенно заметные на фоне разгорающегося христианского движения. Риторика, законодательно оформленная этика, модный усадебно-деревенский стиль жизни – таковы устои мировоззрения Плиния Младшего, образцового гражданина Рима. Из его писем можно составить представление, во-первых, о «цивилизованных» нормах ювенильного возраста, объединяющего детство, отрочество и юность, но исключающего младенчество – пору бессмысленного, животного существования (в античном понимании), во-вторых, о литературно-риторическом каноне изображения детей, подростков и юношества.

Поводы к суждениям о детях

Дети (в широком значении слова) упоминаются Плинием Младшим нередко. Когда автор пишет о них во множественном числе, то представляет их объектами законодательства и благотворительности. О сыне или дочери речь заходит всегда в связи с именами родителей и в контексте воспитательно-образовательных идей. Отвлеченных рассуждений о детях и воспитании мы не найдем, зато заметим повторяющиеся похвальные отзывы об отдельных детях, причем похвала скорее относится к числу риторических приемов, чем выражает искреннее чувство автора: это косвенная похвала родителям, подтверждение их престижа. Индивидуальность детей никак не отмечается, цветы красноречия писатель рассыпает одни и те же: дети, юное поколение в целом – достойная смена отцов.

Путь ребенка – воспроизведение достойного образца

Жизненный путь ребенка или «безукоризненного юноши» мыслится автором как подражание благородным предкам и героям Старого Рима в духе virtus4. При этом отсутствие общественно-исторической цели придает движению характер правильного повторения, воспроизведения образца, без веры в какое-либо иное поприще, помимо магистерского. Плиний с раздражением пишет о сбоях в воспитании, которые могут совратить детей с правильного пути. К примеру, он воздает хвалу некоему Квадрату: «Будучи очень красив, он и мальчиком и юношей не навлек на себя никаких толков со стороны недоброжелательных людей <…>. Он жил под одной кровлей с распущенной бабкой, но вел себя очень строго и в то же время послушно. <…> я радуюсь, <…> что, наконец, дом Гая Кассия – основателя и отца кассиевой школы – будет обителью господина, который не меньше Кассия. Мой Квадрат <…> вернет ему прежнее достоинство, его знаменитость и славу; оттуда выйдет столь же великий оратор, сколь великим знатокомправа был Кассий» [19].

Государственно-аристократическая концепция ювенильного возраста

Чей-нибудь сын занимает внимание писателя лишь с того времени, когда он начинает с помощью старших постигать свое назначение vir bonus2, идеального гражданина в единоподобной структуре семьи и государства. Само по себе детство не интересно римлянину, потому что оно аполитично, аморфно, деклассированно. Ребенок не может выступать субъектом права, будучи в рабской зависимости от отца6, он не может доказать свое достоинство ораторским искусством, будучи косноязычным. Все духовное «имущество» ребенка – славное имя предков и завет отца, поэтому есть больший смысл писать о предках, нежели о ребенке. Данную концепцию ювенильного возраста можно назвать государственно-аристократической; она входит в более широкое представление о преемственности родовых традиций, о цельности и нерушимости «римского мифа» в целом.

Дважды Плиний пишет о несовершеннолетних мальчике и девочке (совершеннолетие наступало в 15–16 лет), оба раза повод к рассказу весьма серьезен – смерть; однако для Плиния важна не сама по себе смерть детей, а достойное или недостойное выражение скорби отцов.

Жизнеописание ребенка – нарушение римских обычаев

В первом случае ненавистный автору Регул (знаменитый доносчик времен Нерона и Траяна) нарушает римские обычаи, устраивает непомерно пышные похороны сына. Едва ли не более всего Плиния, превосходного оратора и писателя, возмутило то, что Регул решил прославить ребенка, написав литературное произведение о нем: «Недавно перед огромной аудиторией он читал его биографию, биографию мальчика! – прочел и разослал тысячи переписанных экземпляров по всей Италии и провинциям с официальным обращением: пусть декурионы выберут из своей среды самого голосистого прочесть эту биографию народу. Было сделано» [23]. Описать жизнь умершего или живого юноши, успевшего явить миру хотя бы свою красоту, нравственность и ум, было еще возможно, этим охотно занимался сам Плиний Младший7, хотя и это считалось отступлением от старинных обычаев. В Элладе естественно было воспеть телесную, статуарную красоту мальчика, такие примеры есть в текстах Платона. Но жизнеописание ребенка в среде «старых» римлян воспринималось как блажь, наглая выходка разбогатевшего выскочки, демонстративно противопоставляющего себя римской традиции и старине. Иными словами, при развитых литературно-ораторских канонах в устоявшейся системе жанров не было места отдельному, самобытному произведению о ребенке, тем более в форме жизнеописания, потому что в таком жизнеописании невозможно было реализовать идею «учебника жизни». Римлянин старой закалки не мог и мысли допустить о том, чтобы пример ничего не сделавшего в жизни мальчика имел общественную значимость.

Отношение к детской речи

Детская письменная речь считалась верхом неумелости и безвкусия и никоим образом не могла служить вдохновению настоящего писателя. «Скорбная книга» Регула, по окончательному приговору Плиния, «так нелепа, что может вызвать скорее смех, чем скорбные вздохи: можно подумать, что она написана не о ребенке, а ребенком»[25]. Тем более возмущает Плиния шумный успех экстравагантного сочинения. Обычно за таким скандальным успехом следует взлет новой моды, подражаний, сплетен, служащих упрочению в сознании общества нового явления.

Толчок к появлению новых литературных тенденций

Регул был первым, кто не стеснялся ставить памятники самому себе; он первый завел богатый зверинец для забавы сына, он даже смерть мальчика превратил в «выставку горя», по выражению Плиния Младшего, перебив у погребального костра всех обителей зверинца, заказав множество портретов и статуй мальчика. Эти излишества и неестественные формы были вполне в духе конца I – начала II века, когда отвержение старины и утверждение жизни в настоящем моменте определило идеологию сенатского «меньшинства»8. Таким образом, создание литературного произведения о мальчике в глазах Рима было шокирующим новаторством, подрывающим основы сложившейся культуры, и вместе с тем первым толчком к появлению текстов, выходивших за рамки поэтики классической римской литературы.

Идеал девочки

Одно из писем Плиний посвящает скорби своего друга по рано умершей дочери. К воспитанию и образованию девочек римляне предъявляли более низкие требования, и у автора не было возможности воспеть хвалу магистратским способностям, что он обычно делал в отношении сыновей, однако и в этом случае тень взрослости закрывает непосредственность детства. Автор подчеркивает в образе девочки лучшие, по его понятиям, черты женского рода и неизменные римские добродетели:

«Я не видел такой милой девочки, более достойной не то что долгой жизни, а почти бессмертия.

(2) Ей не исполнилось еще и 14 лет9, но в ней были благоразумие старухи, серьезность матроны и в то же время прелесть девочки вместе с девической скромностью. (3) Как она бросалась на шею отцу! Как ласково и застенчиво обнимала нас, друзей отца! как любила своих нянек, педагогов, учителей – каждого за его службу ей! как усердно занималась чтением, как понимала прочитанное! как скромно и осмотрительно шутила! Как спокойно, терпеливо, даже стойко переносила она последнюю болезнь! слушалась врачей, уговаривала сестер и отца; ослабев физически, поддерживала себя силой духа. (5) Эта сила оставалась у нее до самого конца: ее не сломали ни длительная болезнь, ни страх смерти. <…> Он [отец. – И.А.] образован и мудр, как человек с ранней юности погруженный в занятия философией, но сейчас все, что он часто слышал и повторял сам, потеряло силу; в его душе живет только отцовская любовь; остальные добродетели в изгнании. (9) <…> Он потерял дочь, которая походила на него и нравом, и лицом, и выражением, была прямо его копией.

(10) Поэтому, если ты будешь писать ему о его печали, такой законной, то ты не читай ему наставлений и не говори громких слов, а утешь его мягко, по-человечески. Время постарается над тем, чтобы он к тебе прислушался. (11) Открытая рана боится прикосновения врачующей руки, потом терпит ее и, наконец, требует <…>» [27].

Зависимость темы детства от взрослых поводов для письма

И в этой истории Плиний твердо держится идеи копиистического повторения отцов в детях. Риторическое мастерство писателя проявляется в строгой последовательности и неоспоримости всех аргументов, раскрывающих исходный тезис о том, что девочка была достойна «почти бессмертия». Скорбь автора переходит в сочувствие отцу, воспоминания о девочке – в описание поведения отца. Катарсис создан единственным тропом: завершающая метафора (скорбь – рана) относится к отцу, что подтверждает контекстуальную зависимость темы детства от настоящих, т.е. взрослых поводов для письма.

Рассказ о мальчике и дельфине – возвращение к мифу

К нашей теме относится еще одно письмо [Кн. IX, 33]. Плиний Младший предлагает адресату «правдивую тему, но очень похожую на выдумку и достойную твоего плодовитейшего, высочайшего и действительно поэтического таланта». Это подробный рассказ о дружбе дельфина и мальчика. Странный дельфин представлен в качестве примера прекрасных курьезов природы, открытая цель рассказа – распалить воображение поэта, скрытая цель – примером доказать силу собственного неукрашенного повествования. Мальчик в рассказе – персонаж второй по значимости, но при этом фигура мальчика освещена здесь совершенно иначе, чем в строгих письмах оратора. Во-первых, автор удержался от морализования по поводу пустого «досуга и любви к забавам» мальчиков, соревнующихся в опасных заплывах, а также по поводу драматической ошибки мальчика, ставшей причиной знакомства с дельфином. Во-вторых, храбрость, одна из староримских добродетелей, слита здесь с чувством полной свободы и бесконечной красоты, что скорее напоминает о классических греческих канонах изображения: «Встречается дельфин: он то плывет перед мальчиком, то следует за ним, то кружится около него и, наконец, подставляет ему свою спину, сбрасывает в море, снова подставляет и сначала уносит перепуганного в открытое море, а затем поворачивает к берегу и привозит на землю, к сверстникам», – дельфин ведет себя как опытный наставник, действием показывающий ученику, где спасение, а где опасность. Мнение об этическом поведении животных бытовало в античности, подкрепленное авторитетом Аристотеля в его «Истории животных». Однако разумность дельфина оценивается Плинием Младшим по отношению к людям, в отличие от аристотелевских «разумных» пчел или журавлей. Разумный дельфин противопоставлен неразумному мальчику и даже неразумному взрослому, вылившему на дельфина аромат.

Мальчик «увиден» в контражуре моря

Легко представить яркий фон, на котором разыгрывается сюжетное действие: синее небо, блещущее под солнцем море, загорелые тела купальщиков, скромное поселение на берегу и одежды важных чиновников, прибывших посмотреть на редкое зрелище. Плиний Младший не описывает этого фона, как почти всякий античный писатель, полагающийся на обыденный опыт читателя-соотечественника. Он выделяет на непрописанном фоне красивую пару – дельфина и мальчика. Дельфин интересен писателю, поскольку совершает нечто из ряда вон выходящее. Мальчик – поскольку выделен из среды таких же, как он, «увиден» в контражуре – в морской стихии, верхом на дельфине.

Отсутствие мифологического фона

Заметим, что легко приходящее на ум сравнение с греческим певцом Арионом, спасенным после кораблекрушения дельфином, отсутствует у Плиния Младшего, между тем как созвездия Ариона и Дельфина знакомы каждому италийцу. Красноречивое умолчание коснулось и других греческих мифических имен, связанных с дельфином, – Аполлон Дельфийский (Феб), Посейдон, Дионис, Афродита (Венера). Мифологическое обрамление в рассказе автора отсутствует, скорее всего, потому, что представлять его – дело не оратора, а поэта, которому адресовано письмо: «Как жалостно, как пространно ты все это оплачешь, разукрасишь, вознесешь! Впрочем, нет нужды что-нибудь придумывать и прибавлять; достаточно не преуменьшать того, что правдиво». В других письмах Плиний упоминает богов «всуе», к слову, ради риторического изящества, да и то редко, называя почти всякий предмет его реально-конкретным именем. Писатель не имеет наивной веры в богов, реальность перестала дышать мифом для него, он предпочитает плоское, аскетичное изображение, оставляющую от реального символа его знаково-эмблематическую суть. Так, имена Дианы и Минервы служат писателю для обозначения охоты и литературного труда.

Роль личного прошлого Плиния Младшего

Зато эстетическую ценность для него имеют рассказы из прошлого, когда неопределенное «давнопрошедшее» связано с личным прошлым. Ведь рассказ о дельфине он мог почерпнуть только из «Естественной истории» Плиния Старшего, его дяди, сыгравшего большую роль в воспитании племянника. Данный факт проводит резкую черту между классической греческой литературой, внеисторичной, внебиографичной по своему характеру [28], и римской литературой, которая двигалась к иной системе жанров и проходила через этап граждан-ско-политической аскезы, чтобы найти новые ориентиры частного, духовного вместо старых ориентиров всеобщего, телесного.

Изменение значения образа мальчика

Еще одно отличительное качество письма в том, что писатель наконец забывает о римских добродетелях. Мальчик предстает в значении, привнесенном субстанциальной природой, которая есть выраженная из себя самой идея, зримый «эйдос всех эйдосов», по терминологии Платона. Мальчик в море не принадлежит земле, он свободен от семейно-государственного начала, символизированного священным огнем в очаге Весты. Общество до поры не дает себе труда «увидеть» именно этого мальчика; природа, олицетворенная в дельфине, способна выделить мальчика из числа других, учить его жизни в море; дельфин находит непонятный для людей смысл в играх с мальчиком. Плиний Младший дает редкое для него развернутое описание события:

«Слух об этом ползет по колонии: все сбегаются; на самого мальчика смотрят как на чудо, расспрашивают, слушают, рассказывают. На следующий день весь берег усеян людьми; все смотрят на море и туда, где кажется, что есть море. Мальчики плавают, и среди них и тот, но уже с большей осторожностью. Дельфин опять появляется в свое время и опять плывет к мальчику. Тот бежит вместе с остальными. Дельфин словно приглашает его, зовет обратно, прыгает, ныряет, описывает разные круги. (6) То же происходит и на второй день и на третий, в течение многих дней, пока люди, вскормленные морем, не начали стыдиться своего страха. Они подходят, заигрывают с дельфином, зовут его, даже трогают и ощупывают, и он не противится. После этого знакомства смелость возрастает, особенно у мальчика, который познакомился с ним первым. Он подплывает к плывущему дельфину, прыгает ему на спину, носится взад и вперед, думает, что дельфин знает его и любит, и сам любит его; ни тот, ни другой не боится, ни тот, ни другой не внушает страха; растет доверие одного, прирученность другого. (7) Другие мальчики сопровождают их с обеих сторон, ободряют, дают советы. С ними вместе плыл (это также удивительно) другой дельфин, который держался только как зритель и спутник, – ничего, подобного тому, что делал первый, он не делал и не позволял себя трогать, но приводил и уводил первого дельфина, как того мальчика остальные мальчики» [29].

Идея достойного подобия, на которой традиционно держится тема отцов и детей, здесь трактуется в смысле подобия мальчиков и дельфинов, что само по себе есть отказ, хотя и временный, от сковывающей римской системы ценностей. Мальчик хорош не потому, что хорош его отец или хорошо его тело, а потому, что он хорош для дельфина. Добродетель (храбрость) он приобретает, черпая ее непосредственно из источника начальной гармонии, без посредников-взрослых.

Приоритет персонажа-взрослого

Игры с дельфином повторяются много дней, пока восхищенный легат проконсула не вылил на дельфина аромат. Природное, циклическое время вдруг прерывается, чтобы стать линейным, «цивилизованным», обычным. Вмешательство взрослого, которое Плиний Младший называет «неразумным благоговением», положило конец событию. Интересно, что имени мальчика не приводит ни Плиний Старший, ни Плиний Младший, зато имя легата указано – Октавий Авит, что еще раз подчеркивает приоритет персонажа-взрослого, даже второстепенного, перед персонажем-ребенком, играющим несравненно более важную роль в этом сюжете.

Отношение к играм и забавам

Важно и спокойно-доброжелательное отношение писателя к игре; в других письмах встречаются пренебрежительные отзывы о «ребяческих» забавах взрослых, обо всем, что не имеет разумной целесообразности. Только в данном письме Плиний Младший позволяет себе отдаться эстетическому чувству, не связывая его с римским правом.

Мальчик на дельфине – символ бессмертия

Чтобы в литературе римской античности мог появиться самоценный герой-ребенок, способный генерировать вокруг себя жанровую форму, нужны были особые условия: «увидеть» ребенка вне семьи и государства, признать в нем присутствие субстанциальной Природы и перевести его в категорию «чудес», уравнивающую его с мифическими героями. В связи с этими требованиями момента оживали древнегреческие импульсы, исходившие от понимания Бессмертия как радости, красоты, свободы. Мальчик, играющий в море с дельфином, – это вновь обретенный символ бессмертия.

Для будущего литературного, артистического понимания детства гораздо важнее возрастных мерок, воспитательных идей станет поэтическое восприятие времени и пространства как формы особого, детского бытия.

Введение текстов о детях в литературную традицию

В целом, литературная ситуация, как она представлена в «Письмах» Плиния Младшего, говорит скорее в пользу ребенка. В самой официальной, строго традиционной части литературы начали происходить изменения. Регул силою власти попытался ввести литературный текст о ребенке в высокий круг официальной культуры, сделать интимно-приватное, семейное фактом общенародного переживания. Да и его противник Плиний Младший желал бы сделать один из эпизодов «Естественной истории», знакомой ему с юных лет, фактом современной художественной литературы.

(Продолжение следует)


  1. В отличие от греков, римские писатели обращались к жанру автобиографии, что предрешило становление жанровой системы западной и славянской литературы. «<…> понятие судьбы в античном мире есть понятие эвклидовское, вполне противоположное нашему – инфинитезимальному – восприятию времени. Западный человек любит автобиографию; греки не имели этого вида литературы <…>» [11].
  2. «Отношение античного поэта к слову всегда было традиционалистическим, преемническим, продолжательским. <…> Он мог опираться только на предков, создавать новое только на основе старого» [12].
  3. Аристотеля интересовал концепт детства и как дидаскала-воспитателя: он воспитал и образовал Александра Македонского. Можно даже судить о детском чтении Александра по тому, что царь не расставался с «Илиадой», возил книгу с собой.
  4. virtus – в узком значении «мужество», в более широком и практическом означает большую совокупность достоинств [20]
  5. цель жизни – достижение honos, то есть всеобщего публичного признания сограждан, так понималась honos c древнейших времен и вплоть до императорской эпохи. Соблюдение pietas и clementia (милость) вкупе образует мир добродетелей, «свойственных не просто “частному лицу”, но активному vir bonus, участнику управления государством, а быть может, и одному из его руководителей» [21].
  6. В.М. Смирин показал, что в римском гражданском обществе статус человека мог быть только свободным или рабским («Среднего состояния правовая мысль Рима не знала»), при этом статус мог меняться. В судебных делах по определению статуса лица вел тяжбу за раба, «прежде всего, отец, который мог заявить, что это его сын, находящийся в его власти, то есть мог противопоставить власти предполагаемого господина – собственную, отеческую. Это означает, что закон предполагает случай, когда у римского гражданина (никто другой не мог иметь сына во власти) был сын, попавший в рабство. Но, хотя бы сын и не находился во власти отца, все равно отцу давалось то же право, ибо “всегда отец заинтересован, чтобы его сын не находил1ся в рабстве”».
  7. «Похвальные речи об умерших мужах и старых матронах были издавна в обычае Рима, о молодых были впервые введены Цезарем» [24].
  8. «Жизнелюбие, столь характерное для представителей сенатского меньшинства, утверждало в человеке способность брать от действительности максимум радостей и благ, которые она может дать здесь и сейчас. Упоение настоящим, которое уже в силу того, что оно настоящее, то есть сейчас во мне текущая жизнь, неизмеримо выше и ценнее любого, пусть самого героического прошлого, – одна из важнейших черт в людях меньшинства». «С самого начала империи складывается и до времени Флавиев неуклонно нарастает отношение к этому типу человека, с одной стороны, как к символу новизны и исторического динамизма, социально-политического и экономического прогресса, с другой – как к воплощению зла»[26].
  9. По точным сведениям, ей было двенадцать лет и одиннадцать месяцев. Брачный возраст для девушки – между тринадцатью и шестнадцатью годами. Сговор мог происходить не более чем за год до свадьбы.

  1. Зелинский Ф.Ф. Античная гуманность // Зелинский Ф.Ф. Соперники христианства. Лекции, читанные ученикам выпускных классов с.-петербургских гимназий и реальных училищ. М., 1996. С. 185.
  2. Моммзен Т. История Рима. СПб., 1993. С. 123.
  3. Смирнин В.М. Римская школьная риторика Августова века как исторический источник // Древние цивилизации. Древний Рим. Вестник древней истории. 1937–1997. М., 1997. С. 378–396.
  4. Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей / Прим. М.Л. Гаспарова. М., 1991. С. 107–108.
  5. Там же. С. 392.
  6. Сенека Луций Анней. Нравственные письма к Луцилию / Пер. с лат. С.А. Ошерова // Если хочешь быть свободным / Сенека, Честерфильд, Моруа. М., 1992. С. 104.
  7. Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей / Прим. М.Л. Гаспарова. М., 1991. С. 130.
  8. Там же. С. 172.
  9. Штаерман Е.М. Эволюция идеи свободы в Древнем Риме // Древние цивилизации. Древний Рим. Вестник древней истории. 1937–1997. М., 1997. С. 263.
  10. Аполлодор. Мифологическая библиотека / Изд. подготов. В.Г. Борухович. М., 1993. С. 32.
  11. Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологизма. М., 1993. С. 46.
  12. Публий Овидий Назон. Скорбные элегии. Письма с Понта / Подготов. текста М.Л. Гаспарова и С.А. Ошерова. М., 1978. С. 203.
  13. Там же. С. 65–66.
  14. Там же. С. 194.
  15. Аристотель. Метафизика // Аристотель. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1 / Ред. В.Ф. Асмус. М., 1976. С. 245–246.
  16. Публий Овидий Назон. Скорбные элегии. Письма с Понта / Подготов. текста М.Л. Гаспарова и С.А. Ошерова. М., 1978. С. 128.
  17. Там же. С. 30.
  18. Там же. С. 63.
  19. Письма Плиния Младшего. Письма I–X / Изд. подгот. М.Е. Сергеенко, А.И. Доватур. 2-е изд., М., 1984. С. 130–131.
  20. Утченко С.Л. Две школы римской системы ценностей. Еще раз о римской системе ценностей // Древние цивилизации. Древний Рим. Вестник древней истории 1937–1997. М., 1997. С. 275.
  21. Там же. С. 292, 301.
  22. Смирин В.М. Свобода раба и рабство свободного (К истории римского гражданского общества) // Вестник древней истории. 2000. № 2. С. 261–262.
  23. Письма Плиния Младшего. Письма I–X / Изд. подгот. М.Е. Сергеенко, А.И. Доватур. 2-е изд., М., 1984. С. 63.
  24. Гай Светоний Транквилл. Жизнь двенадцати цезарей / Прим. М.Л. Гаспарова. М., 1991. С. 366.
  25. Письма Плиния Младшего. Письма I–X / Изд. подгот. М.Е. Сергеенко, А.И. Доватур. 2-е изд., М., 1984. С. 63–64.
  26. Кнабе Г. С. «Multi bonique» и «рanci et validi » в Римском сенате эпохи Нерона и Флавиев // Древние цивилизации. Древний Рим. Вестник древней истории 1937–1997. М., 1997. С. 236, 238.
  27. Письма Плиния Младшего. Письма I–X / Изд. подгот. М.Е. Сергеенко, А.И. Доватур. 2-е изд., М., 1984. С. 94–95.
  28. Лосев А.Ф. Очерки античного символизма и мифологизма. М., 1993. С. 45–50.
  29. Письма Плиния Младшего. Письма I–X / Изд. подгот. М.Е. Сергеенко, А.И. Доватур. 2-е изд., М., 1984. С. 174.

 

«Развитие личности» // Для профессионалов науки и практики. Для тех, кто готов взять на себя ответственность за воспитание и развитие личности